Валя дочитала и опустила письма на колени. Руки у нее дрожали.
— Он сумасшедший был? — спросил Скоморохов, и в голосе его слышался страх. — Такое писать! За такие слова…
— Не сумасшедший, — перебила Валя, поднимая глаза. — Он просто был честный. Моего дядю старого большевика расстреляли в 37-м по доносу. А дядя был виноват только в том, что его коммунальная комната оказалось лучше, чем у соседей. Вот на него доносы и строчили, чтобы хорошую комнату себе забрать.
Она вспомнила, как Липшиц в последнем бою, раненный, с открывшейся раной, не зажившей как следует после операции, и с перевязанной правой рукой командовал обороной. Как стрелял из пистолета левой рукой, как кричал «Держитесь, братцы!», как не думал о себе, а только о других. И как потом, уже в грузовике, когда раненых перегружали на ледяной переправе, он сказал ей тихо: «Валя, я умираю. Не мешайте мне, не тащите в госпиталь. Лучше оставьте здесь и освободите место в машине кому-то другому. Я свое отвоевал». Она тогда приняла его слова за горячечный бред. А потом он тихо скончался уже в дороге. И Валя снова заплакала.
— И что нам теперь с этим делать? — спросил Скоморохов, кивнув на письма. — Сжечь? Чтобы никто не видел?
— Нет, — твердо сказала Валя, промокнув слезы рукавом. — Не сжигать. Он хотел, чтобы правду узнали. Мы узнали. Этого достаточно.
Она осторожно сложила письма обратно в карман гимнастерки Липшица, рядом положила партбилет и фотографию.
— Пусть пока побудут у него, — сказала она. — До Юхнова. А там… Там похороним по-человечески. И письма пусть лежат с ним. В могиле. Так безопаснее.
— А если кто найдет? — спросил Скоморохов, покосившись на Угрюмова, который пока в себя не приходил.
— Не найдут, — перебила Валя. — Я позабочусь, чтобы не нашли.
Афганец, все это время лежавший неподвижно, вдруг зашевелился. Он приподнял голову, посмотрел на Валины руки, потом перевел взгляд на Угрюмова. Майор госбезопасности не то спал, не то лежал без сознания. Температура у него поднималась, а лицо искажала мука — то ли от боли, то ли от тяжелых видений.
«Письма, — пронеслось в голове у пса-попаданца, который все слышал. — Липшиц, оказывается, писал их, зная, что умрет. И не боялся. Писал правду о тех, кто наверху. О том, о чем другие боялись даже думать. Настоящий человек. Жаль, что умер».
Он вспомнил Афганистан. Горы, вертолеты, лица товарищей, которые остались в ущельях навсегда. И свои мысли того времени — невысказанные, непроизнесенные, которые так и крутились в голове, но высказать их вслух начальству было нельзя, хотя и объявили уже перестройку и гласность, печатая в газетах статьи про репрессии 1930-х годов. «Зачем мы в Афгане? — думал он тогда. — Кого мы спасаем? И зачем нужен весь этот интернациональный долг, если не разрешают убивать всех настоящих врагов? И если простые жители этой страны считают врагами нас?» — но вслух он ничего не говорил. И не писал писем. Боялся. А Липшиц не боялся. «Спи спокойно, боевой товарищ, — подумал пес-попаданец. — Ты свое отвоевал. И правду сказал. Мы довоюем за тебя».
