— На карте этого нет, ваше благородие. На моей нет. Это бискупа Кошицкого карта какая-нибудь.
— Карта венская, Иваньков. Тысяча девятьсот десятый.
— Венская тоже не покажет. Карта, ваше благородие, показывает то, что съёмщик увидел в августе. А сейчас январь. Январь карту меняет.
Это было его обычное — землемерское, безответное. У Иванькова в каждой второй фразе сидел тихий упрёк всем картографам сразу, и я уже знал, что отвечать ему по существу — занятие пустое: он не спорил, он просто констатировал, как Карпов про лёгкое.
Через час впереди раздался мат. Громкий, протяжный, на трёх языках сразу.
— Дорохов, — обронил Иваньков, не оборачиваясь. — Опять обоз.
— Опять?
— Уже второй раз. Утром, у первого поворота, тоже застряли. Эту дуру, — он мотнул головой в сторону, — на серпантин выкатили. Трёхдюймовку.
— Понятно.
— Кто её сюда выкатил, тот, видать, Карпаты на карте смотрел, а руками не щупал.
Иваньков говорил это ровным землемерным голосом, без злости — как человек, который знает, что в любой работе всегда найдётся кто-нибудь, кто карту с местностью путает. Я хотел ответить ему чем-то соразмерным. Не нашёл. У меня было своё про эту пушку: я знал, что её бросят на этой же дороге, на возврате, — вытаскивать обратно никто уже не станет. Но Иванькову я этого сказать не мог.
Мы прошли ещё триста шагов. На седьмом или восьмом повороте серпантин делал такой острый изгиб, что обоз с пушкой повернуть не смог: задние колёса соскользнули с тропы вбок, в снег, и встали. Дорохов — там, без шинели, в одной гимнастёрке с расстёгнутым воротом, в шапке набекрень, с лопатой в одной руке и верёвкой в другой. Лицо красное от мороза и от работы; он сейчас в той фазе физического труда, когда человеку уже не холодно — только зло.
— Ваше благородие. — Он мотнул головой в мою сторону, не выпрямляясь. — Тут трёх не хватит. Дайте четвёртого.
— Бугров! — крикнул я назад. — Иванькова с двумя на пушку.
— Слушаюсь, — пришло снизу.
Дорохов кивнул и снова уткнулся в верёвку. Он не любил, когда офицеры стояли над ним и смотрели. Я отошёл на шаг, прислонился к стволу той самой не-нашей сосны, и стал смотреть туда, вверх.
Гребня ещё не было видно. Серпантин уходил в облако.
Я подумал — без особенной мысли, как думают, когда устали, — про hiems acerba . Зима горькая. Хроника шла так: «Anno Domini MCCXX, hiems acerba erat in montibus» . Эту формулу я сам же выписал из венского сборника два года назад — и в декабре прошлого года в моей собственной полевой тетради она легла поверх первой Бессарабской зимы как ярлык. Я думал тогда: литературная находка. А сейчас, на восьмом повороте серпантина в Бескидах, под чужой сосной, я понял, что hiems acerba — просто описание, без литературы, без находки. Констатация: зима горькая. И всё.
