Я закрыл глаза и мысленно разложил по порядку четыре вещи.
Первая. Я попал в 14 октября 1914 года, в тело прапорщика Сергея Николаевича Мезенцева, 129-й Бессарабский пехотный полк, ротный командир штабс-капитан Ржевский, денщик Фёдор Тихонович.
Вторая. Контузия объясняет любые мои странности в ближайшие две недели. Потом объяснять их будет нечем. К этому сроку я должен научиться быть Мезенцевым.
Третья. Мне нельзя, совсем нельзя, никогда, ни при каком давлении и ни в какой пьяной беседе проговориться хоть одному человеку на этой войне о том, кто я такой. Любой проговор кончается военно-полевым судом, психушкой или мужиками с вилами, в зависимости от того, кому первому расскажу. Никому.
Четвёртая. У меня в голове лежат пятьсот лет чужой, средневековой, для всех абсолютно бесполезной истории. И ровно одна узкая, но живая ниша, в которой эти знания могут что-то значить: фортификация. Окоп, позиция, крепость. Принципы защиты пространства. Они не менялись с XIII века по существу. Они менялись только в деталях.
Если я выживу ближайший месяц, то это единственное, что у меня вообще есть на продажу.
Я поднял веки. Фёдор Тихонович сидел рядом, на табурете, и смотрел, как я пью. На нём, на лице у него, было то особое выражение русского крестьянина-денщика при выздоравливающем барине, которое словами я бы не описал, даже если бы у меня в Москве ещё оставалась диссертация и три часа свободного времени. Но оно мне было понятно без слов. Оно означало: пока мы живы, будем считать, что всё поправимо.
— Фёдор Тихонович, — позвал я. — А что, штабс-капитан Ржевский сейчас в роте?
— В роте, барин. Нас с вами тут, в тылу, слава Богу, только что в лазарете. А рота в позиции, версты полторы отсюда. У Бога под боком, как говорит унтер наш, Дорохов. У нас там… — он неопределённо махнул рукой в сторону канонады. — Там, Сергей Николаич, работа. Австрияк не спит.
— Дорохов.
Я опять попробовал фамилию на вкус. Фамилия незнакомая. Значит, унтер-офицер роты. Ещё одно имя. Ещё один узел в этой сети, в которую меня только что уронили, как плохо перевязанный тюк.
— Дорохов Василий Матвеич, вашбродь, — уточнил Фёдор Тихонович, понимая мой вопрос. — Старослужащий, с японской ещё. Строгий. Вас не любит. Вы уж простите, я по чести скажу, пока вы с контузией, оно полезнее знать.
— Не любит, — повторил я. Скверное слово для первых двух часов в чужом теле на чужой войне, но, видимо, других мне сейчас не полагалось. — За что?
Фёдор Тихонович замялся, потёр бороду, вздохнул.
— Да вы, батюшка, как бы сказать, — он поискал слова и выбрал самые мягкие. — Вы, Сергей Николаич, человек книжный. Мыслящий. А господин Дорохов, он в людях больше ценит твёрдую руку. Нам с вами это, может, ещё пригодится, но пока… — он замолчал и коротко, мелко, извиняясь, перекрестил себе плечо. — Пока не серчайте на него. И он, даст Бог, на вас не будет.
