Воздух здесь стоял густой, спертый, пахнущий эфиром от никогда не гаснущих магических светильников в массивных подставках, закрепленных прямо на стене, древней мебелью и сладковатым, приторным ароматом благовоний, который ей был так ненавистен.
Всюду — золото. Золото рам на портретах суровых предков, чьи глаза, написанные маслом, следили за ней с немым укором. Золото на ручках тяжелых, никогда по-настоящему не открывавшихся окон, забранных ажурной решеткой — якобы от воров, на самом деле — от нее самой. Золото по краям огромной не по возрасту кровати с балдахином из плотного бархата, похожей на погребальный катафалк. Роскошь давила. Душила. Была не свидетельством богатства, а подтверждением заточения.
Это была не комната. Это была клетка. Прекрасная, дорогая, выстланная шелками и уставленная фарфоровыми безделушками, но клетка. Ее золотая клетка.
Анастасия Федоровна сидела на подоконнике, поджав под себя ноги в тонких шелковых туфлях. Лоб она прижала к холодному стеклу, взирая на кусочек мира, который ей дозволялось видеть: парадный двор, где маршировала стража в синих с золотом мундирах — цветах Шуйских, а не ее. Ее цветов у нее не было. Точней, были, но их отняли, полностью перекроив форму гвардейцев, несмотря на их возмущенный ропот.
На роскошном персидском ковре у ног валялась скомканная куча бумаги — очередной доклад от регента, который был вручен ей «на подпись и ознакомление».
Слова сливались в ядовитые строчки: «совет находит целесообразным…», «Ваше Величество соблаговолит утвердить…», «воля регентского совета непреклонна…».
Ее воли не существовало. Ее подпись — всего лишь кривая, детская закорючка, которую ставят под чужими решениями, прикрывая ее именем свои грязные игры.
Горечь подкатывала к горлу, едкая и беспомощная. Они, Шуйские… Их лица всплывали в памяти — улыбчивые, сладкие, с глазами холодными, как зимний камень. Они говорили с ней снисходительно, как с несмышленым щенком, а за спиной творили, что хотели. Ее унижали ее же троном. Ее именем облагали народ новыми поборами. Ее титулом развязывали мелкие, подлые войны.
Рука сама сжалась в кулак, костяшки побелели. Она ударила им по холодному стеклу — тихо, глухо. Боль пронзила суставы, но была приятной. Единственное, что она могла контролировать — это собственная боль.
Иногда, вот так, когда за дверью замирали шаги придворных и в покоях воцарялась мертвая, давящая тишина, ее охватывала такая ярость, что хотелось кричать. Кричать до хрипоты, до кровавых слез, рвать на себе это дурацкое платье с кринолином, ломать эти дурацкие золоченые стулья, крушить все вокруг. Чтобы увидеть хоть каплю настоящего, а не напускного ужаса на лицах своих тюремщиков.
