— Барин, — сказал Фёдор за перегородкой. — Чай.
— Подожди, — ответил я. — Сейчас.
Я сел на тюфяк, нащупал левой рукой край тетради под ним. Тетрадь была там, где я её оставил двадцать девятого января — справа, у стены, чтобы шуршала о доски, если бы кто потянул. Не доставал. Доставать буду вечером, не сейчас. Сейчас другая книжка.
Карманную я вынул из нагрудного. Открыл. На правой страничке — восемь строк, написанных вчера вечером в санях у Никандрова, левой рукой, скверным карандашом, кривовато. Никандров правил молча; я писал на колене, опершись о бортик; снег падал на страницу, я смахивал его рукавом, и от этого края страницы стали мохнатыми. Восемь имён лежали на бумаге в том порядке, в котором я их вспоминал в санях — не по алфавиту: Карпов; потом Прокопенко-сын; потом тамбовский Никитин (тот, в строю сухой); потом Соколов-ефрейтор (калужский, обмен в декабре); потом Петров Кузьма (чинил приклады); потом Северов-обозный; потом двое из обозного парка — Седов, Зимин (фамилии записаны без имени, имена утром у Бугрова уточню). Книжку закрыл, положил левой ладонью на тюфяк рядом с собой.
Восемь имён. Я знал их заранее. Это было правильно знать.
— Барин. Холодно, — сказал Фёдор.
— Иду.
Тропа от хаты Ондровца до места ритуала шла по утоптанному снегу под северным боком расположения, мимо обоза, мимо коновязи, мимо штабной хаты Добрынина и потом — наружу из расположения, левее, по короткому подъёму на ровную площадку между двумя соснами. Двести шагов; обозники натоптали её за ночь. По правую руку — кострище: маленький дым, чуть-чуть, ровный, как от свечи; там обозные грели руки и держали лошадей, пока полк строится. По левую — груда жердей; обозные сколачивали ящики до света, и теперь жерди лежали отдельно от готовых гробов. Я насчитал их с восьмого ряда: семь штук, тонкие, ошкуренные, две по полтора аршина, остальные короче. Восьмой стоял отдельно, на повозке с поднятыми оглоблями. Тот, в открытой повозке, был длиннее на ладонь и без узора.
Ковальчук догнал меня на подъёме.
— Серёга.
— Кирилл.
Мы стояли секунду рядом, не глядя друг на друга. Шинель у него была застёгнута на все крюки — это редкость; обычно он оставлял верхний расстёгнутым, чтобы дышать. На щеках у него с ночи лежала кожа в красных пятнах от лёгкого обморожения, которое Ляшко смотрел четвёртого числа и оставил «на сутки в санитарной»; сутки давно прошли. Шапка низко.
— Ты как, — сказал он не вопросительно.
— Стою.
— Я тоже.
Это был наш разговор за всю дорогу до площадки. Шли в ногу, без счёта — я просто слышал, что в ногу. Я думал в эту минуту одно: я не сказал ему ничего на снежнике после лавины, и он мне не сказал, и за четверо суток мы не виделись; то, что мы шли сейчас в ногу, имело свой собственный вес, без слов.
