«Не пруссак»
Поутру война, которой я страшился с вечера, обернулась самым будничным делом — приказом.
Окунев вызвал меня чуть свет, когда над фольваркой ещё стоял сизый туман и дождь на час унялся, оставив после себя одну непролазную грязь. Подполковник стоял под навесом, накинув на плечи шинель поверх кителя, и пил из жестяной кружки что-то горячее, от чего шёл пар; пенсне его запотело, и он то и дело снимал его и протирал о полу, не переставая глядеть в карту. Карта была разложена на перевёрнутом ящике, придавленная от ветра камнем.
— Вот что, прапорщик, — сказал он без долгих предисловий. — Дивизия идёт вперёд, гонит австрийца за реку. Нам с тобой велено держать правый край и не отстать. Вот тут, — он ткнул в карту чубуком трубки, — деревенька, по-ихнему не выговоришь, а по-нашему — Гнилое, потому как у ручья на болоте сидит. Через неё дорога. Сказывают, австрияк там не то заслон оставил, не то обоз бросил — разведка надвое гадает. Возьми свою полуроту, прощупай и займи. Без геройства мне займи, тихо.
— Понял, господин подполковник, — ответил я. — Дозвольте пулемёт взять. Без него в этакую деревеньку соваться — людей дарить.
— Бери, — повёл он плечом. — На то он и дан, чтоб людей беречь, а не на парадах катать. Гляди только: тут он, бывает, и упрётся вдруг, где не ждёшь. Народ у него разный.
Версты три мы одолели без приключений. Я выслал вперёд дозор — Сороку с тремя бывалыми, — велел держаться обочин и канав, не лезть на открытое, а на бугры выходить с оглядкой. Зелёное моё пополнение поначалу всё сбивалось в кучу, как овцы в грозу, и я гонял их по обочинам, растягивал в цепочку: куча на войне — это не дружба, это общая могила, накроет одним снарядом всех разом. Они меня слушались, но боялись, и страх их был особенный — не пуганый ещё, а воображённый, тот, что человек сам себе рисует в голове страшнее всякого настоящего. Парнишка из новеньких, по фамилии Кошкин, белобрысый, лопоухий, с торчащими ушами, на которых не держалась фуражка, всё держался поближе ко мне, будто я мог его заслонить от всего на свете, и винтовку нёс, как держат незнакомую злую собаку, — на отлёте, с опаской, готовый бросить.
— Не жмись, голубчик, — сказал ему Сорока, воротясь от дозора и приметив это. — Около начальства не безопаснее, а опаснее: по начальству-то первому и метят. Ты к земле жмись, к ней, матушке. Земля укроет, не выдаст. — Он подмигнул. — Я раз под Мукденом от шимозы в борозду так вжался, что едва картошкой не пророс. Зато живой, видишь, до сих пор небо копчу.
Земля кругом несла на себе свежие следы недавнего боя. У дороги чернело пожарище: от хаты осталась печь с трубой да обугленные стропила, и над мокрым пепелищем ещё курился сизый дымок, который дождь никак не мог добить. В канаве валялась убитая лошадь, вздутая, с задранными к небу ногами; над ней с карканьем вилось вороньё, и мои новички отворачивались, бледнея и сглатывая. Дальше пошёл брошенный при отходе скарб — рассыпанные веером патроны, разбитый зарядный ящик, чей-то распоротый ранец, отломанная нога от орудия. По всему было видно: уходили поспешно, бросали всё, что цеплялось и тормозило. Это меня и настораживало больше всякого выстрела. Кто бежит сломя голову — тот может и огрызнуться вдруг, со страху, не помня себя; а ещё хуже, когда среди бегущих кто-то отходит с умом и нарочно посажен прикрыть остальных.
